©"Семь искусств"
  январь-февраль 2024 года

Loading

Это был лишь один из произошедших с загадочной личностью Профессора инцидентов. Возможно, благодаря этой способности он один выжил из всего профессорского состава в доме. Почти все интеллектуалы, приглашенные в Армению в 1920-х годах, стали жертвами тридцать седьмого. Кровопийца решил искоренить разум нации, и мясорубка репрессий работала безукоризненно.

Ануш Аслибекян

[Дебют] ПРОФЕССОР

Перевод Ашота Григоряна

Информация о жизни и биографии доктора Арцруни взята из личного архива семьи Арцруни. Хроника в повести нарушена, а изменение года смерти врача обусловлено художественной уловкой автора.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
АСТХИК

Ануш Аслибекян

Ануш Аслибекян

Меня зовут Луиза, хотя Профессор называет меня Астхик. На нашей первой встрече, услышав мое имя, он широко улыбнулся, затем провел меня в маленькую уютную комнату и сказал: «Будете жить здесь, Астхик!» Я хотела поправить его, потом махнула рукой: пусть зовет, как хочет, тем более, что и сама не воспринимаю, что за имя мне дали.

Моя мама говорила, что когда-то дальняя родственница из Тбилиси рассказала ей о гастролях, на которых молодая женщина по имени Луиза вызвала у зрителя море слез своей трогательной судьбой. Чернокожий муж задушил ее прямо на сцене, обвинив в неверности, не подозревая, что история с платком — провокация. Как благородно она умерла, словно невинный агнец, устремив взгляд в небеса, молясь, сложив руки. Моя беременная мать была настолько впечатлена этой историей, что все девять месяцев засыпала и просыпалась с этой сценой в голове, а затем, к удивлению своих крестьянских соседей, и особенно, вопреки упрекам моего жестокого отца, так назвала свою новорожденную дочь. Думала, видимо, что стану великим человеком, если меня назовет Луизой. Вероятно веря в это, спустя годы, доверила родственнику старшую из шести детей и отправила ее в город в поисках удачи. Так я при помощи каких-то знакомых появилась в доме профессора в качестве домохозяйки.

Я нисколько не жалуюсь на такую перспективу. Мне все равно — чем заниматься, я выносливая, могу работать с утра до вечера, как я делала в деревне. Что мне уход за одной квартирой, особенно если я не голодна, у меня есть крыша над головой и никто не кричит на меня? Не говоря уже о том, что живу в городе. Я и сама постепенно забываю свое имя. Под своим новым именем я не занимаюсь сельским хозяйством, не несу ведра воды из источника и не веду животных на пастбище: ко мне здесь даже на «Вы» обращаются, так почему мне не захотеть быть Астхик? Не лучше ли отполировать до блеска мелкоузорчатую зеркальную раму профессора, расставить книги, постирать и погладить одежду, чем быть Луизой?

Все вещи в этом доме прекрасны, письменный стол и мебель профессора резные, только не понимаю, почему все такое тонкое до хрупкости. Сначала это меня страшно отпугивало: однажды, вытирая пыль, я разбила его огромную вазу из венецианского стекла (о происхождении узнала потом). Профессор не разозлился, он сказал: «Подойдите, Астхик». Объятая ужасом, с дрожащими ногами, напрасно придумывая в голове тысячу оправданий, я подошла к нему. Он сказал:

— Встаньте вот так, рядом, чтобы свет с окна падал слева и отсюда посмотрите на кристаллы.

Широко открыв глаза и сжав побелевшие губы, я посмотрела на тысячу осколков, разбросанных по всей комнате, задаваясь вопросом, как я уберу все это.

«Прекрасное зрелище, не так ли?», — сказал он улыбаясь, с большим удовольствием, — «как будто дождь из радужных росинок венецианской зари рассеян под нашими ногами, моими и Вашими ногами. А теперь слушайте, закройте глаза и слушайте звук, от каждой капли воздух звенит, я чувствую запах моря, ветра, солнца: как свежо… Всегда помните эту сцену, когда очень устанете или жизнь покажется непривлекательной. Идите, Астхик, оставьте все без вмешательства, как есть.

Я ничего не поняла, только почувствовала, что как-будто у меня сердце сжимается. Боже мой, странный был человек профессор. Я выбежала оттуда и начала рыдать в мыслях. В мыслях, потому что я не плакса, меня ничто не может растрогать. Как будто мое ожесточенное как камень сердце разбилось. В этот момент мне даже стало стыдно за то, что он говорит на «Вы» со мной, с простой и обычной девушкой вроде меня, которая даже не понимает, чем занимается профессор, о чем с утра и до вечера он пишет и читает, и вообще, что означает «радужная росинка», «воздух звенит», и особенно — «вмешательство». У нас в приходской школе деревни не учили таким вещам, я умею читать и писать, а странные слова выводят меня из себя. Но не в этот раз, сегодня я даже начала любить все то, что окружало его. Даже начала понимать, почему все его вещи и предметы такие уникальные и красивые. Я наконец поняла: это была простая истина, данная мне после долгих размышлений — он таким образом любил, вот и все. Я так и не примирилась с существованием некоторых его предметов, изображающих черепа, чистя которые я каждый раз дрожала всем телом: серебряная пепельница в форме черепа, жезл с черепоподобной рукояткой, застежки и серебряное кольцо с изображением черепа, которое он снимал с пальца крайне редко, затем, чтобы я отполировала как следует. Эти предметы кого-то пугали, а некоторым внушали мистический ужас, увеличивая количество таинственных, необъяснимых историй, постепенно сплетаемых вокруг имени профессора. Вот как я это описала годы спустя, когда уже многое понимала, когда решила развеять свою скуку в душные ночи Ленинграда, откатив ленту своих воспоминаний назад и пережив все заново, как будто это происходит прямо сейчас. С этого и началась моя записная книжка.

Несмотря на упреки профессора, я с утра до вечера почти не отдыхала. Мне начало доставлять удовольствие полировка подсвечников с тонкими кончиками, а еще — пенсне, чернилниц, керосинки с широким абажуром, напоминающей цветочный кувшин. Вещи, которых я никогда не видела в деревне, и, имея дело с которыми, я, кажется, соприкасалась с очень важными предметами. Особенно нравится вытирать стекла книжных шкафов, в процессе механически подсчитывая книги с цветными обложками, пока они не исчезнут за необычным блеском стекол, а мое изображение ясно отразится в них, как в горном озере. Хотя, кому нужно мое изображение, я полная, грубая, и черты лица как будто дровосек обтесал топором. У меня кудрявые, растрепанные волосы, которые затянуты узлом на затылке, и на этом все.

По моей внешности никто не может угадать даже мой возраст. Я ровесница века. Сейчас двадцать первый год. В городе одиннадцатая русская армия устанавливает советский строй, а человек по имени Мясников из-за важных дел пригласил профессора жить в Ереване. Похоже, не собирается уезжать, это хорошо, значит я останусь здесь. Очень влиятельный человек мой профессор, ростом около двух метров, мужественный, с пышными усами и задумчивый. Шестидесятилетний доктор (доктор — так к нему обращаются посещающие наш дом люди с серьезными лицами) с добрым взглядом, в белой рубашке и черном пиджаке, словно не реальный человек, а книжный герой. У него есть перчатки и трость, которые неотделимы от него. Видимо в молодости он был сердцеедом, почему не женился, не понимаю. Годы спустя его теперь уже взрослая племянница сказала:

— Ах, Астхик, Астхик, сердце профессора наверно было в Париже. Как ты думаешь, почему он свою советскую квартиру превратил в маленький Париж, привез оттуда всю мебель, игральный стол из черного дерева и даже посуду, — сказала она. «Потому что он так любил», — подумала я, и это был секрет, который знала только я.

Есть и другие вещи, о которых только я знаю, и никому не рассказываю, клянусь. Например, что мой Профессор спит сидя, у него есть четыре подушки, которые я держу в чистоте, накрахмаленными. Перед сном я особым образом раскладываю их вокруг Профессора в форме кольца, он удобно облокачивается и так и просыпается утром. Никогда не спрашивала себя, почему он спит на четырех подушках, не считала это роскошью или странностью, просто знала, что он так любит. Лишь несколько лет спустя я узнала секрет его подушек и сидячего сна, тогда я уже была медсестрой-ассистентом Профессора и кое-что понимала в медицине. Четыре года спустя, когда мне было уже двадцать пять, Профессор как-то обратился ко мне:

— Астхик, предлагаю для ухода по дому пригласить другую девушку: не пора ли заняться Вашей учебой? Я обо всем позаботился. Вы обучитесь сестренскому делу, и, если захотите, поможете мне, когда я буду принимать пациентов дома — в моем кабинете.

Внутри меня грозой разразилась ревность, как только я представила себе другую девушку, особенно гладящей его рубашки, я также не желала отдать в чужие руки специальную тетрадь под названием «Французская кухня», исписанную родственником профессора в Париже, в годы ухода за ним. Там были собраны рецепты изысканных блюд, излюбленных Профессором, а значит — сердце, которое он не сразу доверил мне. Время от времени, когда ждали особого события, или просто Профессор просыпался в приподнятом настроении, он просил меня приготовить какое-нибудь особенное блюдо оттуда. Такие дни превращались в праздник, и я чувствовала свою важную роль в них, демонстрируя свой, как потом оказалось, кулинарный талант, и наслаждаясь сдержанными выражениями его похвалы.

— Я буду совмещать, — сказала.

Около года я каждый день просыпалась пораньше, чтобы по окончании моих утренних обязанностей попасть в больницу. Один из коллег Профессора взял на себя объязательство обучить меня всем навыкам этой профессии. В то же время, по совету Профессора, я также начала посещать вечерние занятия по русскому языку. Никогда не думала, что смогу получить удовольствие от обучения, и особый восторг пережила, когда вернувшись с одного из уроков, наконец прочитала текст с таблички на двери нашего дома, там на трех языках, два из которых я уже понимала, было написано: Бжшкапет А. / Профессор А. /: Это было самое возвышенное слово, которое я когда-либо читала. Каждый раз, входя в дом или выходя из него, я не ленясь, снова и снова читала эту надпись, и казалось, от этого мой день складывался хорошо, как от ношения талисмана. Однажды, вытирая пыль, я обнаружила вторую надпись на русском: на письменном столе Профессора, на серебряном блокноте с подставкой из зеленого мрамора было высечено — «Уважаемому Доктору В.М.А. на добрую память отъ благодарной Луизы Тетраццини. 4 апреля 1902»*: «Тетраццини, Тетраццини — странно звучит. Наверно была актрисой, тифлисской богиней мечты моей матери. Точно она, — подумала я, — мой Профессор только с такими людьми и общался в Италии». Эти размышления припомнили мне, что пора маме отправить вести от меня, я написала и подписала две строчки на обоих языках, желая, чтобы моя мама увидела — ее дочь вышла в люди.

Правда, для тетради «Французская кухня» не оставалось времени, профессор тактично, чтобы не перегружать меня, заказывал еду во французском ресторане «Пти ша». Их шеф-повар творил чудеса, он умел тешить утонченные вкусы. Это райское местечко под открытым небом на площади Азизбекова, окруженный кустами сирени, напоминал импрессионистские сады Клода Моне. Оно находилось в нескольких минутах ходьбы от нашего дома, после занятий я брала оттуда готовые закуски и ко времени обеда возвращалась домой.

Теперь, год спустя, я гордо встречаю и провожаю пациентов профессора, помогаю ему, насколько мне захочется. В течение дня он раскрывает мне драгоценные секреты из бездонных страниц медицины, вспоминает о молодости в Париже и Италии. Через некоторое время доктор доверил мне не только чистку инструментов и их расстановку, передачу заказов фармацевту и доставку лекарств, но и выполнение инъекций. А через два года я даже участвовала в операциях, как его правая рука, присутствуя при всех сложных случаях. Теперь я также заслужила право несколько раз в день обращаться к нему в самой красивой форме — Доктор.

Он любил беседовать со мной, это были скорее монологи, потому что я никогда не смела в них участвовать. Просто махала головой или часами молчала, отвечая лишь на некоторые профессиональные вопросы. Большую часть рассказанного им я не понимала, да в этом и не было необходимости. Мне было приятно слышать бархатный тембр его прекрасного голоса, а он нуждался в слушателе, чтобы всегда сохранять прошлое живым — в противовес настоящему в неприглядном и мрачном городе, в котором он остовался только ради служения нации. Годы шли, я не могла представить себя нигде, кроме как рядом с моим Профессором, я жила его жизнью, его историями, его монологами. Годы спустя, пересказывая его истории, только-только понимала — о чем он говорил, и не переставала удивляться.

Все связи с деревней я порвала, раньше иногда моя родственница доставляла вести, а иногда, очень редко, я ездила в деревню на пару дней. Теперь, когда моя мама умерла, я больше не хотела видеть кого-либо, напоминающего о моем прошлом, я даже не знала ту Астхик, которая была еще несколько лет назад. Теперь я не нашла ее в зеркале, когда однажды, вытирая зеркало профессора, заметила лишь неизвестную женщину, смотрящую на меня. Она выглядела зрелой, как будто мало-мальски талантливый скульптор отточил результат топора дровосека. Но об этом случае я быстро забыла: зеркало с узорчатой рамой должно было показывать великолепный рост моего профессора во всем его блеске, а не его медсестру.

Некоторые страницы моих мемуаров потрепались бесконечными листаниями, на них описаны мои самые любимые эпизоды. Возможно, в своих тайных, отдаленных мыслях я позволила себе найти какое-то сходство между моей и его судьбами. Хотя ему было шестнадцать, когда он уехал в большой город учиться. Он — мой профессор, переехал со своей семьей из Нового Баязета в Тифлис, когда был еще очень маленьким. В гимназии вскоре проявил высокую успеваемость и, в особенности, бунтарский нрав.

— Как можно было не восхищаться политическими взглядами Макиавелли и не вдохновиться героической     фигурой Гарибальди, Астхик? — рассказывал с большим удовлетворением. — А в старших классах я в конечном итоге создал социал-демократическую группу, из-за чего оказался в центре внимания секретной царской канцелярии, тем самым ставя под угрозу свое будущее. Местные власти дали мне «волчий билет», что означало лишение права на высшее образование на территории царской России. А цена обучения была хорошо известна моему отцу — офицеру царской армии Маргару Аге и его брату, крупному торговцу и предпринимателю Барсегу Аге. Они не осудили мою смелость, посоветовались и решили: не пускают, и не надо, чем европейское образование хуже? Благодаря поддержке моего дяди Барсега Агы я отправился в Париж, чтобы продолжить учебу в Сорбонне. Меня сопровождал один родственник, в качестве опекуна и повара, для ухода за шестнадцатилетним мальчиком на чужбине и распоряжения выделенными дядей деньгами.

Мой первый успех поступления в Сорбонну совпал с моим первым несчастьем: тяжелая болезнь приковала меня к постели. Мой опекун пригласил самого известного в Париже хирурга Теодора Билротти, который поставил мне диагноз — туберкулез. Вероятно, болезнь поселилась в моих легких еще в Тифлисе, а изменение климата способствовало ее выявлению. Казалось, что все кончено, но мой опекун, наделенный особой выносливостью, характерной для нашей нации, не сдался, доверился хирургу, который, не долго думая, удалил мое правое легкое, то есть основную мишень туберкулеза вместе с легким. Невероятно, но я поправился, Астхик, просто чудом выжил. А цена за спасение — эти четыре подушки, я задохнусь, если засну лежа, ну, ты уже имеешь представление».

— Утренний холодный душ тоже из-за этого? — покраснев, спросила я. Профессор какое-то мгновение молчал, потом подтверждающе кивнул головой и через некоторое время сказал:

— Не хотите стать врачом… как я, Астхик?

— Я, доктором? «Он точно шутит», — подумала я. Замолчала и забыла.

Шли месяцы, я стала более осторожной, избегала разговоров с ним. Но однажды он опять открыл этот разговор, он был серьезен. Наверное, он все почувствовал, понял и решил отвести меня как можно дальше, в Ленинград. Может, заметил, как утром я тайно наблюдаю за его полуголыми обливаниями водой на балконе, глядя то на его мифический торс, то на старушку с верхнего этажа, свисающую сверху, чтобы насладиться, хоть и возрастной, но мужественной красотой профессора настолько, что как-то чуть не оказалась на нашем балконе. Затем, озверевшая от ярости, растерянная, она ворчала, проклинала и, в заключении, как моя бабушка, десять пальцев направляя на профессора, шипела: Бесстыдный! Профессор, улыбнувшись, продолжал ритуал, напевая под носом какую-то арию.

Профессора в округе знали все — с того дня, как в 1921 году вместе с группой других именитых ученых, получивших образование в европейских заведениях, он был приглашен в Советскую Армению для создания государственного университета. Доктор Сорбонского университета, почетный член европейских университетов, имеющий за спиной огромный опыт в медицине, профессор согласился без колебаний. Он основал не только медицинскую кафедру университета, но и несколько лет спустя — кафедру анатомии Медицинского института. Он инициировал и опубликовал первую печатную газету «Арохчапаик», которая распространялась бесплатно на рынках и предоставляла базовую информацию о болезнях и борьбе с ними. На страницах газеты он доступным языком разъяснял симптомы различных болезней, так как люди не понимали важность обращения к врачу.

Поставил перед собой цель — осведомлять, обучать и лечить население, поэтому у него не было ни сна, ни отдыха. Он работал со студентами, принимал дома пациентов, не жалея драгоценного времени на долгие беседы с ними, раздавал листовки о здоровье. Его усилия не были напрасными, благодаря этим листовкам столько жизней спаслись от тифа, холеры, малярии, царящих в Ереване. А его двухтомная работа про гипнотизм продолжала лежать в ящике стола: люди все еще знакомились с базовыми вопросами здоровья, до этой непонятной науки было далеко. В ящике лежали еще два его романа и объемная рецензия о натурализме Золя, которые также не нашли отклика в то время.

Именно в эти годы он также начал работать над первым словарем армяно-латинско-русских медицинских терминов. А благодаря переписке с прогрессивной парижской интеллигенцией произведения парижских писателей и художников доставлял в Армению для своих друзей и родственников. Он был первым переводчиком Золя с французского на армянский, его близким другом, переписывался с ним до кончины последнего.

В нашем доме каждые выходные собирались ереванские интеллектуалы, сидели за чайным столом, играли в карты, курили сигары и говорили о мировой культуре, новостях из французских салонов живописи, медицинских открытиях, мировых экономических процессах, столкновении Раффи и газеты «Мшак», тифлисском «Театре Арцруни», Петросе Адамяне и на другие темы. Смеялись над теософами, теорией «Четвертого пути» гюмрийского грека Гюрджиева, опровергали суггестивный психоанализ Фрейда. Они обсуждали последние мировые тенденции в психологии и психиатрии, читали Ницше на немецком. Вечера обычно завершались музыкальными исполнениями. Доктор со своими друзьями-профессорами создал струнный квартет, сам играл на скрипке. В конце ритуала они пили вино, играли Брамса и Моцарта. Помню, как я изо всех сил старалась снабжать стол, чтобы не уронить имя моего Профессора, в процессе пыталась понять хоть что-нибудь из разговоров, или, по крайней мере, запоминать эти необычные, сказочные лица … Как бы мне хотелось, чтобы мои родные знали, с какими людьми я общалась.

Профессор имел большую магнетическую силу — собирать вокруг людей. С ним можно было поговорить обо всем. Кроме того, он был бойким и шутливым, исцелял не только человеческие тела, но и их мысли и души. Я боялась за него, хотела по возможнсти скорее освободить его от посетителей, на которых, по-моему, он тратил слишком много энергии. И когда они наконец уходили, он садился в кресло, на несколько минут закрывал глаза, или подходил к мольберту и продолжал свою незаконченную картину. Рисовать он научился во Франции, это было одно из его хобби. Я думаю, он рисовал великолепно, его герои были мифическими персонажами, о которых он рассказывал мне во время рисования, не отрывая взгляд то мольберта, продолжая курить незаконченную сигару.

— А сигара, Профессор, ведь Вы серьезно рискуете своим здоровьем, — осмеливалась напомнить ему.

— Ущерб от сигар нейтрализуется шоколадными плитками, они связывают меня с моим прошлым. Возьмите, попробуйте еще, Астхик, не стесняйтесь, — отвечал он.

Мое сердце колотилось: как я могла попробовать один и тот же шоколад с Вами, в одном пространстве? Я нерешительно брала и прятала в кармане шоколад, который я купила утром в торгсине, вместе с другими редкими предметами: сигары в коробке, запонки для рубашки, галстуки, которые были неразлучными принадлежностями удовольствия Профессора. А теперь я должна была попробовать эти драгоценные конфеты сама. Иногда я вставляла их в рот по ночам и долго держала под языком, наслаждаясь горьковатой сладостью, вкусом рук моего Профессора. Несколько кусочков я сохранила и даже годы спустя было жалко их есть. После его смерти ночами я доставала, ставила их на стол и с закрытыми глазами вдыхала их запах. Интересно, студентки Профессора, которым он также имел привычку дарить шоколадки, испытивали то же самое?

Идя на экзамен, он всегда брал с собой две коробки, одну полную сигар и другую полную шоколада, чтобы поощрять тех, кто блестяще сдал экзамен, парней угощая сигарами, а девушек — шоколадом. Хотела бы знать, они тоже ночью тайком ели эти конфеты или уничтожали их сразу, не чувствуя, что это не обычные сладости? Интересно, их сердце тоже разрывалось от радости, когда слышали звук колес его фаэтона и стук копыт коня, приближающихся к зданию университета? «Я не старомоден, просто не переношу запах топлива этих новых автомобилей, у меня начинается одышка», — говорил он. Однажды я увидела его сидящим в фургоне с открытым навесом, когда он проезжал по улице Астафяна. Его взгляд ловили прохожие, он любезно улыбался и обнимался со знакомыми, слегка поднимая цилиндр. Нет, он не любил машину не потому, что она вредна для здоровья, я была уверена, что ему просто нравилось общаться с людьми, интересоваться их самочувствием из медленно ехавшего экипажа. Мой Профессор!

И теперь я должна была оставить его с этими прохожими, со скрытно следящей из окна старушкой, с многочисленными больными, продвинутыми интеллигентными женщинами и учеными друзьями. Но я промолчала и согласилась уйти, потому что профессору нравилось совершенство вокруг него, и я должна была соответствовать этому цензу. За несколько дней до моего отъезда из Тифлиса приехала его сестра со своей единственной дочерью Вергинэ, чтобы заботиться о брате. Я успела полюбить эту десятилетнюю девчонку и подумала, что с ней мой Профессор не будет грустить. Я уехала молча, мое сердце разбилось на тысяча осколков как венецианское стекло, я ничего не сказала его сестре, не сообщила о привычках и желаниях ее брата, в тайне надеясь, что Профессор скоро будет нуждаться во мне.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ЛУИЗА

Профессор обо всем позаботился. Воспользовавшись своим авторитетом, он добыл для меня одно из мест в центральных вузах Советского Союза, предназначенных для студентов из Армении, и его коллега — профессор института, пообещал позаботиться обо мне как залог любви и огромного почтения к этому крупному ученому и человеку. По договоренности меня на вокзале встретил сын коллеги Профессора. По дороге он объяснял, что в годы обучения буду жить в их доме, учиться буду в Ленинградском медицинском институте, то да се… Все это было похоже на манну, упавшую с небес перед человеком, который не был голоден и даже не понимал цену этого небесного дара в ее полном значении. Мне в незнакомце очень понравились его манера говорить и литературный русский язык, которым я не вполне свободно владела, но понимала почти все.

Несотря на молодой возраст, сын профессора был также успешным врачом, он в течение нескольких месяцев готовил меня к поступлению, довольствовался результатами и каждый раз подтверждал, что я не ошиблась в выборе профессии. Он даже не подозревал, что моя инициатива в этом вопросе была нулевой, и что я преодолевала непреодолимое не ради мечты стать врачом. Через несколько месяцев я уже была студентом медицинского: огромный скачок начиная от момента моего рождения, это, возможно, в других обстоятельствах стало бы сценарием фильма о девушке из глухой сельской местности, которая достигла невероятных высот, но в моем случае — драматическая реальность, печальная перспектива напрасной растраты шести лет, история о девушке, которая могла быть и врачом и, может быть, художником, но не ради цели, а ради желания того, кому я посвятила свою жизнь.

К счастью, помимо посещения института, по вечерам сын профессора гулял со мной по прекрасному городу, преподавал уроки русского и давал любовные романы на этом языке, чтобы читала, якобы для укрепления моих языковых навыков. Я их возвращала не комментируя, не анализируя, не позволяя ему даже говорить на любовные темы. Никогда не забуду тот день, когда он впервые пригласил меня на представление в оперном театре им. Кирова. «Это «Отелло» Верди, — сказал он, — возьми это, там либретто, читай, ознакамливайся». Невероятно, но это была история, которую моя мама рассказывала мне: о любви, ревности и потере веры; смотрела представление самозабвенно, проливая реки слез, но Луизу там не увидела… В тот день я обнаружила параллельную реальность той реальности, в которой каждый день тысячи, сотни тысяч, миллионы людей живут, потребляют, довольствуются материальными благами, не догадываясь о существовании духовного мира, где все неземное и утешает не тело, а душу. Последовали музеи, концерты, галереи, парки для художников, Шекспир.

Эрмитаж… Какой несчастной я была бы, если бы целую жизнь не знала об этом рае изобразительного искусства. Я была готова просто жить там, чтобы посвятить все свое время наслаждению одной из лучших коллекций в мире. Я там путешествовала по времени, оставалась наедине с собой, осмелилась посмотреть внутрь себя в этой идеальной среде абсолютной красоты… И мне стало очень грустно. Согревая свое сердце и душу Рафаэлем и Ботичелли, я чаще бывала там, чем в институте. Вот почему профессор однажды тактично упрекнул меня за плохую посещаемость занятий, сказав, что медицина — это служение и что посмотрев на картины, врачом не станешь. Я в мыслях порадовалась, в надежде на то, что меня в конце концов отчислят из института и я вернусь в дом моего Профессора — с решимостью посвятить себя его жизненной миссии. Самые наполненные и самые пустые годы моей жизни проходили бессодержательно и бесплодно. Я насыщалась культурными событиями городской жизни, зарабатывала на жизнь, работая медсестрой, не могла и не хотела приближаться к профессии, которую воплощал мой профессор. Дни проходили медленно, как месяцы, месяцы как годы, пока я потратила и последние часы этих шести лет в самом красивом и болезненном городе мира, в ее белых ночах оставила свои холсты, то, что было и не было, и вернулась в Ереван, чтобы продолжить свою жизнь, прожитую лишь наполовину.

Я сняла одну из двух комнат в подвале дома моего Профессора. Решила из полуподвального узенького окна шаг-за-шагом привыкать и постепенно проникнуть в ту жизнь, к которой я была безучастна целых шесть лет. Прибитая к решеткам полуокна, еле достающего тротуар, я начала следить за приближающимися и отдаляющимися ногами. Проходящая по улице разнообразная, новая и изношенная, вышедшая из моды и модная обувь медленно, быстро проходила по улице и не оборачивалась к нашему подъезду. Где были студенты, многочисленные пациенты, друзья-интеллигенты? Куда ушла когда-то бурно кипящая жизнь? Дни напролет я с тревогой ждала момента, когда, наконец, перед моим окном, почти касаясь решеток, пройдут его черные лакированные туфли, образуя легкую пыль прямо перед моим носом, так, что боялась — чихну и выдам свое присутствие. Но их не было. Я больше не отходила от решеток, а его туфли так и не появлялись. Мне казалось, что прошли века, я чувствовала, что старею. Неужели произошло то, о чем я думала?…

Моей единственной надеждой были молодые ножки, которые выходили из подъезда раз в несколько дней и возвращались с покупками. Они были ухоженными и изящными, в шелковых носках, каких я много раз видела в Ленинграде. Их хозяйка знала больше, чем я. Этот факт выводил меня из себя. Десять дней спустя я наконец решила выйти из своего логова, желая лично услышать то, чего не стоило знать. Пока добралась до двери, я почти задохнулась, от сердцебиения тряслись даже мои кудряшки, некоторые из которых я теперь отпускала, как модные ленинградские кокетки. Приколоченная несколько минут у дверей, я вспомнила, как в первый раз посетила этот дом, когда мое сердце было жестким, о существовании своей души я даже не подозревала, а о разуме не нужно было заботиться, вспомнила следующие пять лет, когда я освоила управление домом и хозяйством, а ничего более меня не трогало, следующие четыре года, когда я уже ухаживала и за Профессором, и все остальное было второстепенным, а теперь, шесть лет спустя, как незваная гостья стояла у таблички на двери, прямо напротив строки «Доктор А.». В тот момент я потеряла способность думать, тем более — анализировать, почему все же они так или иначе не сняли табличку с двери.

Дверь открылась, девочке было шестнадцать или семнадцать лет, она выглядела приятной на вид и своенравной. И я, тридцатипятилетняя молодая женщина, которая только начинала жить, почувствовала себя довольно старой. Я попросилась войти, объяснив, кто я такая. «Заходите, Астхик, разве Вы не помните меня?»,— спросила она.— «Я Вергинэ — дочь сестры профессора». В замешательстве, колеблясь, я зашла, постепенно наклоняясь и съеживаясь. Я была так скована, как будто входила в святилище, а не в дом, как если бы я не жила в этом доме в течение многих лет. Вергинэ любезно провела меня в комнату, продолжая: «Несколько лет назад, когда мы с мамой приехали из Тифлиса, мне было десять лет. Правда, мы виделись недолго, но я запомнила Ваши грустные глаза и уловила сдержанную тайну, отпечатанную на Вашем лице, которую Вы унесли с собой. Вы и сейчас кажитесь озабоченной». Такая непосредственность девушки показалась мне немного странной, я потом поняла, что она была такой, добросердечной и эмоциональной, нежным существом, с которым мы сразу сблизились.

Мы вошли в кабинет профессора, и я не осмелилась спросить. Девушка пошла пить чай, я закрыла глаза и вспомнила те тысяча осколков стекла, которые как ливень осыпались под ноги, от солнца сияя как радуга, и о моей первой слезе, которую от злости упрятала так, чтобы и сама не поверила ей. Потом я открыла глаза и увидела, что это не воспоминание, не видение, это было реальностью, воздух сиял от бесчисленных парящих капель весенней росы, прокатился волной и освящал мое тело, и я чувствовала себя такой легкой. В комнате почти ничего не изменилось, только прибавились несколько изысканных вещей и один неоконченный рисунок на мольберте. На ватмане был изображен силуэт женщины, что поразило меня: он никогда не рисовал женщин. Я невольно оказалась очень близко к бумаге, пытаясь восстановить в воображении черты безликой женщины, завершить ее руку так же, как я хотела сделать, глядя на Венеру Милосскую. Казалось, что утону от бездонного и пустого притяжения бумажного листа, когда вошла девушка с подносом в руках. «Да, — сказала она, — наконец-то, три года назад профессор вернулся с курорта освеженным, помолодевшим и начал рисовать ее. Я тоже очень хотела бы знать, кто она и какая, — посмеялась она, — но каждый год он добавляет только по одному легкому штриху, обрекая ее на неузнаваемость. Профессору не нравится говорить о ней, кстати, он и сейчас в санатории, может после возвращения добавит еще несколько штрихов». Значит, Профессор жив, мой Профессор живет и здравствует?… Это и требовалось узнать: потеряв от неожиданности голову, я ушла, не выпив чая.

На следующий день я пришла снова, на этот раз мы побеседовали. «Мой дядя здоров, просто последние два-три года с друзьями решили позволить себе провести лето вместе, в Кисловодске. Я безмерно рада этому, он много работал и нуждался в отдыхе. Вот фотография — втроем, очаровательные и модные старики во всем блеске: трости, соломенные цилиндры, белые костюмы и белые полотняные курортные тапочки. Они любят эту фотографию и со свойственным только им острым юмором называют ее «Три грации»,— добавила она небрежно хохоча. Потом она нахмурилась и рассказала, что ее мать год назад внезапно умерла, и профессор опеку девушки взял на себя. «Когда я была ребенком, и мы жили в Тифлисе, во время его коротких визитов профессор рядом со мной впадал в детство. Станцуем танец медведя?— спрашивал он, и со всем его ростом, рыча как медведь, кружился в комнате, тряся головой, покачивая телом в разные стороны, хмуря брови, горбясь. Мама и я от смеха падали со стула, его только мы таким знали, это были счастливые времена. Теперь, после смерти мамы, мы вместе вспоминаем эти дни и грустим, даже божественное мороженое «Пти ша», вкус которого мог бы озарить самый мрачный день, не утешает. У нас кроме друг друга больше нет родственников, Астхик». А что насчет меня?— подумала я и огорчилась, почувствовав себя немного отвергнутой, отчужденной, но ни на секунду не пожалела, что любила их больше жизни.

Про приезд профессора, конечно, первой узнала я, я засыпала и просыпалась на подоконнике — держась за решетки. Наконец, шесть лет спустя я снова услышала стук лошадиных копыт: удивительно, все улицы были заполнены автомобилями, но Профессор отказался от роскошного служебного автомобиля «Ford A», предложенного университетом. Он был эксклюзивного производства советского завода АЗЛК 1933 г., его лицензия была куплена Советами у американцев (интересоваться машинами также научилась в Ленинграде). Но мой Профессор, как раньше, предпочитал свой фаэтон. Он остался прежним. Из окна я увидела его дачную обувь из холста, но на этот раз штаны были белыми, а походка — не такой твердой. Я не спала всю ночь, пытаясь поймать звук его шагов, мысленно готовясь к нашей встрече: как я должна была поблагодарить за учебу, как объяснить свое возвращение, в то время, как он в письме к другу просил брать меня на работу у себя в Ленинграде, и как я наконец должна была объяснить ему, что решила, твердо решила снова работать у него, а врачом не хочу быть, как никогда и не хотела. Смелость меня подводила, но сердце заставляло как можно скорее увидеть его. Из подвала на второй этаж я поднялась примерно за полчаса, кое-как заставила себя постучать в дверь, и чуть было не свалилась от головокружения, когда, открыв дверь, Вергинэ сказала: «Он ждет Вас». Я не учла тот факт, что он вел переписку с Ленинградом и значит, ему сообщили о моем прибытии.

Доктор сидел внутренне спокойный, с уже совсем поседевшими волосами, но с теми же добрыми, живыми глазами, и не знаю почему, мне показалось, что он помолодел. Он встал, схватил меня за руку и повел к креслу. «Вы стали совершенно неузнаваемой, доктор, — сказал он, — точь-в-точь петербургская леди. Расскажите, какие есть новости в области медицины, что происходит в мире?» Я не посмела исправить его, напомнив новое название города, для него город навсегда остался Санкт-Петербургом. Мы посмеялись. Он, как всегда, свойственными ему тактом и юмором облегчил напряженность встречи, не придавая ей особого значения и торжественности. Вергинэ тоже присоединилась к нам. Я впервые поговорила со своим Профессором, я была в восторге от атмосферы города, названного «Колыбелью революции», и еще потому, что не почувствовала даже легкого упрека в голосе Профессора. Хотя он проявлял безразличие к рассказам об «Авроре» и Смольном дворце, его больше воодушевили книги Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, Блока и даже Даниила Хармса, которые я принесла. Кроме книг я также успела намекнуть на его новый, белый стиль. Вергинэ пошутила, что профессор стал более придирчивым к своей внешности, а профессор пошутил, что это требование моды. Мы поужинали вместе, а потом я незаметно начала помогать Вергинэ, обещая иногда приходить, чтобы облегчить ее бремя.

Появилась через неделю, к удовольствию девушки, и в кабинете профессора с ужасом обнаружила, что пустой силуэт стал чуть более реальным. Потеряв голову от гнева, целый день занималась домашними делами, не выходила из комнаты, пока не удалила последнюю крупинку пыли. Это не облегчило мою душевную боль, только вернувшись вечером с работы, Профессор заметил дыхание прежней свежести в квартире. Так мои дружеские визиты стали регулярными, через две-три недели я вернула свои прежние позиции домохозяйки. Теперь снова я ходила в торгсин, чтобы купить для профессора изысканные заграничные белые костюмы, и на рынок — за повседневными покупками. Вергинэ была очень благодарна, так она могла заняться своей учебой. На все уговоры профессора — поступить на работу в больнице, я возражала: «Я не врач, профессор, врач — это призвание, но я могу продолжать быть вашей медсестрой». Вскоре я также начала помогать ему принимать пациентов.

Тридцать седьмой год — кровожадный и наводящий ужас, обосновался в стране как смертоносный хозяин. Апогей «Красного террора». Атмосфера была полна тревоги, каждый стук в дверь был словно весть о смерти. Я почти что жила в доме Профессора и молилась, чтобы в нашу дверь не постучали. Однажды я уже потеряла моего Профессора, я не могла допустить это снова. Мы занимались своими делами, ночами молча читали, затаивая дыхание, когда кто-либо проходил мимо. Каждый день мы узнавали новое известие о смерти, каждое воскресенье среди гостей нашего дома недоставало очередного интеллектуала, на каждой следующей встрече кто-нибудь из друзей, словно приговоренный, понурив голову, как будто чувствуя вину за то, что он все еще жив, сообщал, что еще кого-нибудь увезли в Сибирь.

Профессор погрузился в себя, забыл про мольберт и скрипку: из музыкантов квартета остался он один. Однажды Профессор передал мне двухтомник Ницше с просьбой упрятать где-нибудь, а на следующий день в нашу дверь постучали, и люди без выражения на лицах начали обыскивать квартиру. Профессор, невозмутимо и тихо стоя в углу, внушительным взглядом провожал их по всей квартире. Хаотично двигаясь, под испуганные взгляды Вергинэ и меня, оставив письма Золя и более опасные вещи, они собрали три из четырех подушек и повернувшись лицом к Профессору, растерянно и с глупими улыбками, медленно сползли к двери. «Каждому гражданину полагается по одной подушке, если больше — это уже буржуазные излишества, что не подобает Вам — известному и аскетичному человеку, доктор», — сказали они автоматически. Затем, не поворачиваясь к двери, как будто марионетки, связанные невидимой нитью от пристального взгляда профессора, пощупав за спиной нашли дверную ручку и кое-как вышли, как будто из церкви — всегда лицом к Профессору. Они еще не закрыли дверь, как опять появилась голова одного из них, оправдываясь: «Мы передадим подушки в приют», а когда они закрыли дверь, мы услышали, как он поскользнулся и ударился об лестничную клетку. Мы с Вергинэ внезапно почувствовали, что от ужаса прижались друг к другу: бледные и истощенные, мы были похожи на выживших в кораблекрушении, которые после преодоления катастрофы переоценивали свою жизнь. Придя в себя, мы посмотрели на профессора. «Получилось, — самодовольно сказал он, потерев руки, — значит мои навыки в области гипноза не потускнели». Мы все еще мало понимали, что произошло, но видя восторг Профессора, с облегчением вздохнули. А на следующий день он попросил меня сходить на рынок за новыми подушками.

Это был лишь один из произошедших с загадочной личностью Профессора инцидентов. Возможно, благодаря этой способности он один выжил из всего профессорского состава в доме. Почти все интеллектуалы, приглашенные в Армению в 1920-х годах, стали жертвами тридцать седьмого. Кровопийца решил искоренить разум нации, и мясорубка репрессий работала безукоризненно.

Летом профессор даже слышать не хотел про санаторий, их дружеское трио распалось, третьего не стало. Друг, смотрящий с фотографии прошлогоднего отдыха, запомнился как немой свидетель тридцать седьмого, а эта фотография стала самым ценным воспоминанием об их беззаботном лете. Тем летом профессор возобновил работу над армяно-латинско-русским словарем, который был начат еще в 20-х, и завершил его в последние три года своей жизни, передав потомкам драгоценное сокровище. В последнее время поведение Профессора кардинально изменилось, он начал говорить исключительно на классической латыни и одиноко танцевал вальс. Я тайком из щели в двери подсмотрела, как он устремил взгляд в далекую даль и с легкостью кружился в ритме вальса, сам себе бормоча какую-то мелодию под нос. Точно не в этом мире был в то время. Казалось, что я наконец-то поняла его, как начала все меньше и меньше его понимать. Пациенты продолжали посещать его, но дружеских встреч стало меньше, чаще приходил доктор Кечек — единственный человек, с кем он говорил на классической латыни. В 37-38 гг., когда даже у стен были уши, друзья говорили обо всем, о чем хотели, вероятно два последних человека во всем мире, говорящих на этом языке. Вергинэ успешно училась в геологическом факультете университета, а я ежедневно поднималась наверх и заботилась о них.

Однажды, в солнечный майский полдень сорок первого года Профессор, который с раннего утра работал за столом, неожиданно позвал меня и сказал: «Астхик, будьте добры, выключите свет!» Затем он молча подошел к дивану и лег. Я посмотрела: свет не горел, решила зашторить окна. Он закрыл глаза, и я услышала его последний выдох. Профессор ушел без жалости, без сожаления, достойно прожитой жизни и заслуженной смертью — по ангельской благовести. Он ушел в восьмидесят, оставив после себя книжный шкаф, полный собственных переводов, бесчисленного количества номеров «Арохчапаика», ценных медицинских исследований и первого полного словаря армяно-латинско-русских терминов.

Научный мир посчитал его утрату незаменимой. Правительственная комиссия организовала пышные похороны, удостоив Доктора покоя в пантеоне города. Не было конца похоронной процессии — каждый из присутствующих считал своей частичку Профессора, а я, убитая горем, была занята всеми необходимыми делами. Как будто с ним в Пантеоне и душу свою, и сердце предала земле. С ним я проводила и Астхик. Здесь произошло последнее из таинственных происшествий, сопровождавших жизнь Профессора: когда его опустили в яму, я вдруг заметила, что с его руки исчезло серебряное кольцо с изображением черепа, которое было неотделимо от него и было при нем так же в тот светлый полдень. Я не могла не заметить этого.

После церемонии его друг профессор Кечек сопроводил нас с Вергинэ домой. Мы тихо вошли в его кабинет и сели лицом к лицу, с опустошенными душами. Даже слез не осталось. После долгого молчания взгляд Кечека на мгновение остановился на мольберте.

— Оставил образ незавершенным, — сказала я.

На лице Кечека появилась легкая улыбка.

— Это Луиза, — сказал он, — любовь всей его жизни.

Нас как будто поразила молния.

— Они встретились в Тбилиси, — вдохновлено продолжил старый авантюрист. — В тот год, когда профессора ненадолго пригласили на работу в Тифлис. В те дни всемирно известное сопрано Луиза Тетраццини приехала в Тифлис на гастроли. Но перед концертами ее связки по какой-то причине повредились. Местные власти обратились к знаменитому доктору и не напрасно, Луиза быстро выздоровела, и гастроли прошли бесподобно. Певица приказала, чтобы основная ложа всегда предоставлялась доктору и оставалась пустой, даже если он не придет. Доктор всегда присутствовал. После последнего концерта Луиза пыталась встретиться с ним, но профессор уклонился. Луиза уехала, оставив в приемной гостиницы небольшой сувенир, на котором тифлисский мастер на русском языке выгравировал: «От благодарной Луизы Тетраццини» и открытку почти что с объяснением в любви, где также имелся ее адрес. Кто бы мог подумать! В тридцать втором году, уже пятидесятилетняя Тетраццини приезжает в Россию с гастролями, решив отпраздновать юбилей с большой роскошью. После славного концерта в Одесском оперном театре, в честь ее дня рождения правительство советской России решило подарить певице несколько незабываемых дней на одном из лучших санаторий Кисловодска. Этот день в нашем санатории был исключительно насыщенным, даже скверики и двор украшали красными флажками и цветами, и кинотеатр санатория — тем более. Я вопросительно посмотрел на своего старого друга, он утвердительно кивнул головой. Ведь наша компания была настолько стара, что мы, казалось, знали друг друга уже несколько веков.

Его сопровождали в санаторий с шиком, достойным примадонне — на дорогой машине, со свитой. Вечер чествования, любовные излияния в адрес идола и сумбур вокруг нее. А на следующий день, когда мы с другом прогуливались по аллее, мы увидели ее перед собой — в окружении сопровождающих и поклонников, с ног до головы в белом, в руках белый зонтик. Хотя возраст очевидно оставил свой след, все же Луиза была бесподобна во всем своем великолепии, и легкая полнота даже сделала ее более роскошной. Луиза заметила профессора и ее взгляд застыл на нем. В мыслях я завидовал своему другу, представляя себе заветный момент этой пылкой встречи, но профессор обошел ее свиту, а мне не разрешил говорить об этом. На следующий день мы увидели Луизу, сидящую на скамейке в саду и читающую книгу. Трудно сказать, читала она или нет, ее тело задрожало от нашего присутствия, однако мой друг снова безмолвно отвернул голову. Мы обычно гуляли в одно и то же время, и Луиза заметила это, но как ей удавалось увильнуть от всех окружающих, было неизвестно.

Та же сцена повторилась на следующий день, и еще несколько дней до нашего отъезда с курорта, Луиза в одно и то же время бывала в саду, как и профессор, чтобы по «писанному» сценарию игнорировать ее. Мой друг не позволял комментировать или обсуждать этот случай, но я и наш третий друг — профессор Арешов, не могли не заметить, что он значительно оживился и начал одеваться в новом стиле, с головы до ног в белом. По возвращении даже купил себе новый белый цилиндр. Следующие три лета тоже Луиза приезжала. Я уверен, что это было главным стимулом для моего друга для поездки на отдых. Встречи проходили почти по тому же сценарию. Единственное отличие заключалось в том, что профессор сидел на другом конце скамейки и читал книгу. А мы, двое других друзей, как старые вороны, решили в те самые моменты прогуливаться по саду, пытаясь что-нибудь услышать или заметить издалека: наверное, очень смешно выглядели. Они молча читали, краем глаза всматриваясь друг в друга, пока профессор не вставал и не уходил из сквера. Объяснить странное поведение моего друга было невозможно.

В тридцать шестом году, когда мы в последний раз были там, после трех дней молчания на скамейке Луиза прервала ритуал, она наконец решила заговорить. «Профессор, — сказала она, — мы уже молчим несколько лет. Вы не хотите мне ничего сказать?» Профессор, подняв глаза, сказал в ответ: «Да, мадам, мне рассказывали о Вашем несдержанном характере», и ушел. Это была их последняя встреча. Последовал тридцать седьмой…

Кечек, погрузившись в воспоминания, все еще говорил, Вергинэ, измученная к тому времени, положив голову на стол, заснула. А со мной происходило что-то странное, болезненное, как будто мое потерянное прошлое взялось за мои волосы и тянуло меня назад, в то место, в года, котоые я запамятовала. ЛУИЗА. Луиза. Какое знакомое имя! Тифлис, гастроли, молящаяся жена, моя беременная мать, мой жестокий отец, счастливые в своем невежестве родственники, бедность, голод, Луиза, Луизочка, я в деревенской избушке, с голодными сестрами и братьями… Я поняла… Моя бедная мать, бедная мама, она, вероятно, мечтала этим именем и меня сделать кем-то значимым, веря в воздействие имен на судьбы людей. Моя необразованная мать даже не осознала, что существует разница между именами актрисы и олицетворяемого ею персонажа, что этот персонаж вовсе не был счастливым человеком, а актриса — только Бог знает. Недоразумение началось с того момента, когда меня нарекли этим именем, я прожила чужую жизнь, я никогда не носила имя, данное тобой, мама, оно было украдено у меня много лет назад, и столица здесь ни при чем.

Разбитая ваза, осколки, капли, волны, первые слезы, любовь, аромат шоколада, горький-горький у меня во рту, Ленинград, нахмуренные лица, молодой ухажер, блеклые бессонные ночи, картины, пульсация в висках, родовые муки. Луиза. Я помню, вспомнила вдруг, как на белый свет рожают, рылась и нашла, себя, кого когда-то тоже звали Луизой! И внезапно я почувствовала глубокую жалость, любовь, ненависть ко всем Луизам этого мира, ко всем певицам и художницам, к потерянной любви, ко всем женщинам, что не стали матерями. Я хотела покровительствовать, защищать, заботиться о них, как о только что проросшем бутоне цветка. В тот момент я потеряла связь с реальностью, и под море ушел тот островок, в котором когда-то утренняя роса из венецианского стекла сверкала везде, а я была кем-то другой, но жила счастливо.

Как хорошо, что мой Профессор умер и не услышал страшную весть о войне! Начавшееся в 1939 году противостояние между европейскими странами расширилось и в июне 1941 года, через несколько недель после смерти Профессора, вторглось на территорию Советского Союза.

Профессор написал завещание, оставив все имущество племяннице, единственной наследнице и радости его последних лет, а свои мозг и сердце завещал им же основанному анатомикуму — как истинный памятник служению, как материал для исследований будущих поколений. В завещании была и одна строка обо мне: он распорядился, чтобы Вергинэ подарила мне все, что я ни пожалею. Племянница попросила меня не стесняться, и по-дружески сказала: «Астхик, ты так заботилась о нем, бери, что сердце захочет, или нет, лучше оставайся здесь, давай жить вместе, ты можешь переехать в его комнату». Я попросила время, чтобы подумать, в действительности я хотела побыть одна, встретиться лицом к лицу с незнакомкой на рисунке. Подошла, долго смотрела на ее лицо и, как бы отомстив ей, пообещала сделать самый важный шаг в своей жизни. Я села перед письменным столом Профессора, взяла свою записную книжку и сделала там последнюю запись: «1941 год, 5 августа: сегодня я решила поехать на фронт, и я тверда в своем решении, кому-то там могут понадобиться мои медицинские знания. С этого момента моя история заканчивается». Затем я закрыла блокнот и положила его в книжный шкаф Профессора, рядом с его непрочитанными романами. Вергинэ появилась в дверях, с ожиданием во взгляде. Я сказала: «Это хочу — Луизу!» Взяла ватман под мышку и навсегда покинула квартиру.

Я ровесница века. Веку сорок один год, двадцать из которых я растратила, а двадцать — любила Профессора. Мне больше нечего терять, с его смертью рухнул старый мир — Астхик, единственный герой, путешествующий на фаэтоне, единственный могикан, живущий латынью. Я ухожу на фронт, чтобы найти там бессмертие, чтобы хотя бы на том свете стать достойной ему. Я ухожу, чтобы кому-то дарить жизнь и чтобы хоть раз удостоверить, подписаться: я — Луиза!

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.